©"Семь искусств"
  сентябрь 2024 года

Loading

Что ж, мне это начинает нравиться. В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов. Приветствую.

Евгений Лейзеров

…И НЕ КОНЧАЕТСЯ СТРОКА

По роману «Дар» Владимира Набокова

Театральная постановка в 3-х действиях с анимационным фильмом «Сонет из прошлого» по одноименному роману Владимира НАБОКОВА

(Канва сценария для возможного телесериала)

(продолжение. Начало в № 7/2024 и сл.)

Акт восьмой

Евгений ЛейзеровВ гостях у старых друзей

Гостиная Чернышевских. За столом сидят: чета Чернышевских, инженер Керн и Горяинов. Входит Федор Константинович.

Александра Яковлевна:

Вы все по-прежнему довольны квартирой? Ну, я очень рада. Не ухаживаете за дочкой? Нет? Между прочим, я как-то вспоминала, что когда-то у меня были общие знакомые с Мерцем, — это был отличный человек, джентльмен во всех смыслах, — но я думаю, что она не очень охотно признается в своем происхождении. Признается? Ну, не знаю. Думаю, что вы плохо разбираетесь в этом.

Во время этого монолога Федор, попутно кивая, подходит к столу и усаживается на свободное место.

Инженер Керн:

Барышня, во всяком случае, с характером. Я раз видел ее на заседании бального комитета. Ей было все не по носу.

Александра Яковлевна:

А нос какой?

Инженер Керн:

Знаете, я, по правде сказать, не очень ее разглядывал, ведь в конце концов, все барышни метят в красавицы. Не будем злы.

Александр Яковлевич подсаживается к Федору.

Александр Яковлевич:

Ну что, брат, что скажете хорошего? Выглядите вы неважно.

Федор:

Помните, как-то, года три тому назад, вы мне дали благой совет описать жизнь вашего знаменитого однофамильца?

Александр Яковлевич:

Абсолютно не помню.

Федор:

Жаль, — потому что я теперь подумываю приняться за это.

Александр Яковлевич:

Да ну? Вы это серьезно?

Федор:

Совершенно серьезно.

Александра Яковлевна:

А почему вам явилась такая дикая мысль? Ну, написали бы, — я не знаю, — ну, жизнь Батюшкова или Дельвига, — вообще, что-нибудь около Пушкина, — но при чем тут Чернышевский?

Федор:

Упражнение в стрельбе.

Инженер Керн:

Ответ по меньшей мере загадочный.

Пытается раздавить орех в ладонях, Горяинов передает ему щипцы.

Александр Яковлевич:

Что ж, мне это начинает нравиться. В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов. Приветствую.

Александра Яковлевна:

Да, но от него это так далеко! Нет преемственности, нет традиции. Откровенно говоря, мне самой было бы не очень интересно восстанавливать все, что я чувствовала по этому поводу, когда была курсисткой.

Инженер Керн:

Мой дядя (раздавив орех) был выгнан из гимназии за чтение «Что делать?».

Александра Яковлевна (обращаясь к Горяинову):

А вы как на это смотрите?

Горяинов (разведя руки, тонким голосом, как будто кому-то подражая):

Не имею определенного мнения. Чернышевского не читал, а так, если подумать… Прескучная, прости Господи, фигура!

Александр Яковлевич (откинувшись в кресле, дергаясь лицом, то улыбаясь, то потухая): А вот я все-таки приветствую мысль Федора Константиновича. Конечно, многое нам теперь кажется смешным и скучным. Но в этой эпохе есть нечто святое, нечто вечное. Утилитаризм, отрицание искусства и прочее, — все это лишь случайная оболочка, под которой нельзя не разглядеть основных черт: уважения ко всему роду человеческому, культа свободы, идеи равенства, равноправности. Это была эпоха великой эмансипации: крестьян — от помещиков, гражданина — от государства, женщины — от семейной кабалы. И не забудьте, что не только тогда родились лучшие заветы русского освободительного движения: жажда знания, непреклонность духа, жертвенный героизм, — но еще именно в ту эпоху, так или иначе питаясь ею, развивались такие великаны, как Тургенев, Некрасов, Толстой, Достоевский. Уж я не говорю про то, что сам Николай Гаврилович был человек громадного, всестороннего ума, громадной творческой воли и что ужасные мучения, которые он переносил ради идеи, ради человечества, ради России, с лихвой искупают некоторую черствость и прямолинейность его критических взглядов. Мало того, я утверждаю, что критик он был превосходный — вдумчивый, честный, смелый… Нет, нет, это прекрасно, — непременно напишите!

Инженер Керн поднялся с места и расхаживает по комнате, качая головой.

Инженер Керн (взявшись за спинку стула):

О чем речь? Кому интересно, что Чернышевский думал о Пушкине? Руссо был скверным ботаником, и я ни за что не стал бы лечиться у Чехова. Чернышевский был прежде всего ученый экономист, и как такового его надобно рассматривать, — а при всем моем уважении к поэтическому таланту Федора Константиновича, я несколько сомневаюсь сможет ли он оценить достоинства и недостатки «Комментариев к Миллю».

Александра Яковлевна:

Ваше сравнение абсолютно неправильно. Смешно! В медицине Чехов не оставил ни малейшего следа, музыкальные композиции Руссо — только курьезы, а между тем никакая история русской литературы не может обойти Чернышевского. Но я другого не понимаю, — какой Федору Константиновичу интерес писать о людях и временах, которых он по всему своему складу чужд? Я, конечно, не знаю, какой будет у него подход. Но если ему, скажем просто, хочется вывести на чистую воду прогрессивных критиков, то ему не стоит стараться: Волынский и Айхенвальд давно это сделали.

Александр Яковлевич:

Ну, что ты, что ты, об этом речь не идет. Молодой писатель заинтересовался одной из важнейших эр русской истории и собирается написать художественную биографию одного из ее самых крупных деятелей. Я в этом ничего странного не вижу. С предметом ознакомиться не так трудно, книг он найдет более чем достаточно, а остальное все зависит от таланта. Ты говоришь — подход, подход. Но, при талантливом подходе к данному предмету, сарказм априори исключается, он ни при чем. Мне так кажется, по крайней мере.

Занавес

Ат (актер, играющий Федора):

Для Федора Константиновича возобновился тот образ жизни, к которому он пристрастился, когда он изучал деятельность отца. Это было одно из тех повторений, один из тех г о л о с о в, которыми, по всем правилам гармонии, судьба обогащает жизнь приметливого человека.

Акт девятый

Издание книги

Кабинет Васильева в редакции «Газеты». Напротив него по другую сторону стола сидит Федор Годунов-Чердынцев.

Федор:

Ну что — прочли?

Васильев (угрюмым басом):

Прочел.

Федор (бодро):

Я бы, собственно, хотел, чтобы это вышло еще весной.

Васильев:

Вот ваша рукопись (насупив брови и протягивая Федору папку). Берите. Никакой речи не может быть о том, чтобы я был причастен к ее напечатанию. Я полагал, что это серьезный труд, а оказывается, что это беспардонная, антиобщественная, озорная отсебятина. Я удивляюсь вам.

Федор:

Ну, это положим, глупости.

Васильев:

Нет, милостивый государь, вовсе не глупости (взревел Георгий Иванович, гневно перебирая вещи на столе). Нет, милостивый государь! Есть традиции русской общественности, над которыми честный писатель не смеет глумиться. Мне решительно все равно, талантливы вы или нет, я только знаю, что писать пасквиль на человека, страданиями и трудами которого питались миллионы русских интеллигентов, недостойно никакого таланта. Я знаю, что вы меня не послушаете, но все-таки, — (и Васильев, поморщившись от боли, взялся за сердце), — я как друг прошу вас: не пытайтесь издавать эту вещь, вы загубите свою литературную карьеру, помяните мое слово, от вас все отвернутся.

Федор:

Предпочитаю затылки.

Берлинская улица 20-х годов 20-го века. Около русской книжной лавки с Федором здоровается дородный господин с крупными чертами лица, в черной фетровой шляпе (из-под нее — каштановый клок). Федор Константинович сначала не узнал, потом вспомнил: Буш, два с половиной года тому назад читавший в кружке свою пьесу. Недавно он ее выпустил в свет. (Черное пальто, черная шляпа и кудря делали его похожим на гипнотизера, шахматного маэстро или музыканта).

Буш:

Теперь моя пьеса выйдет и по-немецки. Сверх того, я сейчас работаю над Романом. Мой Роман — это трагедия философа, который постиг абсолют-формулу. Целое равно наимельчайшей части целого, сумма частей равна части суммы. Это есть тайна мира, формула абсолют-бесконечности, но, сделав таковое открытие, человеческая личность больше не может гулять и разговаривать. Если вы интересуетесь, я вам когда-нибудь с начала почитаю. Тема колоссальная. А вы, смею спросить, что делаете?

Федор:

Я? (усмехнувшись) — Я тоже написал книгу о критике Чернышевском, а найти для нее издателя не могу.

Буш:

А! Популяризатор германского материализма! Очень почтенно. Я все более убеждаюсь, что мой издатель охотно возьмет ваш труд. Он комический персонаж, и для него литература — закрытая книга. Но я у него в положении советника, и он выслушивает меня. Дайте мне ваш телефон-нумер, я завтра с ним свижусь, — и если он в принципе соглашается, то пробегу ваш манускрипт и смею надеяться, что рекомендую его самым льстивым образом.

Ат (читает Федор):

«Какая чушь», — подумал Федор Константинович, а потому был весьма удивлен, когда, на другой же день, добряк действительно позвонил. Издатель оказался полненьким, с жирным носом мужчиной, чем-то напоминавшим Александра Яковлевича, с такими же красными ушами и черными волосиками по бокам отшлифованной лысины. Буш отозвался о «Жизни Чернышевского» как о пощечине марксизму (о нанесении коей Федор Константинович при сочинении нимало не заботился), и при втором свидании, издатель, человек, по-видимому, милейший, обещал книгу напечатать к Пасхе, т.е. через месяц.

Опускается занавес, на полотно которого проецируются кадры из фильма «Ключи Набокова», где читается его стихотворение: «К России» «Отвяжись, я тебя умоляю…»

http://www.verbolev.com/#!film/ccam (Хронометраж кадров: 2мин. 55сек. — 1.15 — 4.10)

Анимационный фильм «Сонет из прошлого»

В н е ш н и й  в и д  и  х а р а к т е р и с т и к и

д е й с т в у ю щ и х  л и ц  в анимационном фильме:

Б о к о в , доктор медицины — среднего роста, с темными каштановыми волосами, с правильными чертами лица, с гордым и смелым видом;

Р а к е е в  Ф е д о р  С п и р и д о н о в и ч, полковник — приземистый, неприятный, в черном мундире, с волчьим углом лица;

Ч е р н ы ш е в с к и й  Н и к о л а й  Г а в р и л о в и ч, литератор — среднего роста, в очках, лицо некрасиво, черты неправильны;

А н т о н о в и ч, член «Земли и Воли», не подозревавший, несмотря на близкую с Чернышевским дружбу, что и тот к обществу причастен.

Вверху посередине, над сценой, под авторский текст (Ат), читаемый актрисой, исполняющей роль Александры Яковлевны Чернышевской, медленно опускается и останавливается портрет Чернышевского.

Тихо звучит революционная песня «Вы жертвою пали…»

Ат (читает Ал-ра Яковл. Чернышевская):

Увы! Что б ни сказал потомок просвещенный,

все так же на ветру, в одежде оживленной,

к своим же Истина склоняется перстам,

с улыбкой женскою и детскою заботой

как будто в пригоршне рассматривая что-то,

из-за плеча ее невидимое нам.

Сонет — словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий тайной связью, которая объяснила бы всё, — если бы только ум человеческий мог выдержать оное объяснение.

Музыка перестает звучать.

На экран в центре сцены проецируется следующий мультипликационный (анимационный) фильм.

Видеоряд Аудиоряд
Среди бескрайних летних просторов России появляется бричка. В ней едут: 18-летний Николай Чернышевский, всю дорогу, читающий книжку, и его мать Евгения Егоровна, которая дремлет, прикрыв лицо платком. Ат (читает Федор):

Кстати: ландшафт, который незадолго до того чудно и томно развивался навстречу бессмертной бричке; все то русское, путевое, вольное до слез; все кроткое, что глядит с поля, с пригорка, промеж продолговатых туч; красота просительная, выжидательная, готовая броситься к тебе по первому знаку и с тобой зарыдать; — ландшафт, короче говоря, воспетый Гоголем, прошел незамеченным мимо очей восемнадцатилетнего Николая Гавриловича, неторопливо, на долгих, ехавшего с матерью в Петербург. Всю дорогу он читал книжку. И то сказать, — склонявшимся в пыль колосьям он предпочел словесную войну. Катится удобная дорожная повозка; дремлет, прикрыв лицо платком, Николина мать Евгения Егоровна, а рядом, лежа, сын читает книжку, — и ухаб теряет значение ухаба, становясь лишь типографской неровностью, скачком строки, — и вот опять ровно проходят слова, проходят деревья, проходит тень их по страницам.

Видеоряд Аудиоряд
Появляются виды старинного Петербурга (40-е года 19-го века). Гравюры Санкт-Петербурга первой половины 19-го века. Ат (читает Ал-р Як. Черн-й):

И вот, наконец, Петербург. Нева ему понравилась своей синевой и прозрачностью — какая многоводная столица, как чиста в ней вода; но особенно понравилось стройное распределение воды, дельность каналов…

Ат (читает Федор):

Как славно, когда можно соединить это с тем, то с этим; из связи вывести благо.

Ат (читает Ал-р Яковл. Чернышевский):

Он избрал филологический факультет. Николай Гаврилович сначала поселился с приятелем, а впоследствии делил квартиру с кузиной и ее мужем. Планы этих квартир, как и всех прочих его жизненных стоянок, им начертаны в письмах.

Ат (читает Федор):

Всегда испытывая влечение к точному определению отношений между предметами, он любил планы, столбики цифр, наглядное изображение вещей, тем более что недостижимую для него литературную изобразительность никак не могла заменить мучительная обстоятельность его слога.

Видеоряд Аудиоряд
Фото (гравюры) художественных лавок на Невском той поры с изображениями художественных картин первой половины 19 века. Ат (читает Ал-р. Як. Ч–й):

На Невском проспекте в витринах художественных лавок были выставлены поэтические картинки. Хорошенько их изучив, он возвращался домой и записывал свои наблюдения.

 

Ат (читает Федор):

На белой террасе над морем — две девушки: грациозная блондинка сидит на каменной лавке, целуясь с юношей, а грациозная брюнетка смотрит, не идет ли кто, отодвинув занавеску, “отделяющую террасу от других частей дома”, как отмечаем мы в дневнике, ибо всегда любим установить, в какой связи находится данная подробность по отношению к ее умозрительной среде. Важный вывод: жизнь милее (а значит, лучше) живописи, ибо что такое живопись, поэзия, вообще искусство в самом чистом своем виде? Это — солнце пурпурное, опускающееся в море лазурное; это — «красивые» складки платья; это — розовые тени, которые пустой писатель тратит на иллюминовку своих глянцевитых глав; это — гирлянды цветов, феи, фрины, фавны… Две-три колонны, два-три дерева — не то кипарисы, не то тополя, — какая-то мало нам симпатичная урна, — и поклонник чистого искусства рукоплещет. Презренный! Праздный! И действительно, как же не предпочесть всему этому вздору честное описание современного быта, гражданскую горечь, задушевные стишки? Смело можно сказать, что в те минуты, когда он льнул к витрине, полностью создалась его нехитрая магистерская диссертация «Эстетические отношения искусства к действительности».

Видеоряд Аудиоряд
Здание филфака Петербургского университета, фото Чернышевского, защита диссертации, много слушателей. Ат (читает Ал-р Як. Ч-ий):

Итак: 10 мая 55-го года Чернышевский защищал в университете уже знакомую нам диссертацию, «Отношения искусства к действительности», написанную в три августовские ночи в 53-м году.

Ат (читает Федор):

Как часто бывает с идеями порочными, от плоти не освободившимися или обросшими ею, можно в эстетических воззрениях «молодого ученого» расслышать его физический стиль, самый звук его тонкого наставительного голоса. «Прекрасное есть жизнь. Милое нам есть прекрасное; жизнь нам мила в добрых своих проявлениях… Говорите же о жизни, — так продолжает этот звук, столь охотно воспринятый акустикой века), — а если человеки не живут по-человечески, — что ж, учите их жить, живописуйте им портреты жизни примерных людей и благоустроенных обществ». Искусство, таким образом, есть замена, или приговор, но отнюдь не ровня жизни, точно так же как «гравюра в художественном отношении гораздо хуже картины», с которой она снята (особенно прелестная мысль).

«Единственное, впрочем, — ясно проговорил диссертант, — чем поэзия может стоять выше действительности, это украшение событий прибавкой эффектных аксессуаров и согласованием характера описываемых лиц с теми событиями, в которых они участвуют».

Таким образом, борясь с чистым искусством, шестидесятники, и за ними хорошие русские люди вплоть до девяностых годов, боролись, по неведению своему, с собственным ложным понятием о нем, ибо как аскету снится пир, от которого бы чревоугодника стошнило, — так и Чернышевский, будучи лишен малейшего понятия об истинной сущности искусства, видел его венец в искусстве условном, прилизанном (т.е. в антиискусстве), с которым и воевал — поражая пустоту.

Немецкий педагог Кампе, сложив ручки на животе, говаривал: «Выпрясть пфунт шерсти полезнее, нежели написать том стихоф». Вот и мы с такой же солидной серьезностью досадуем на поэта, на здорового человека, который лучше бы ничего не делал, а занимается вырезыванием пустячков «из очень милой цветной бумаги. Пойми, штукарь, пойми, арабесник, что «сила искусства есть сила общих мест» и больше ничего. Для критики «всего интереснее, какое воззрение выразилось в произведении писателя». Чернышевский полагал, что ценность произведения есть понятие не качества, а количества и что «если бы кто-нибудь захотел в каком-нибудь жалком, забытом романе с вниманием ловить все проблески наблюдательности, он собрал бы довольно много строк, которые по достоинству ничем не отличаются от строк, из которых составляются страницы произведений, восхищающих нас». Мало того: «Довольно взглянуть на мелочные изделия парижской промышленности, на изящную бронзу, фарфор, деревянные изделия, чтобы понять, как невозможно провести теперь границу между художественным и нехудожественным произведением» (вот эта изящная бронза многое и объясняет).

Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский все видел в именительном. Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало. Человека серьезного, степенного, уважающего просвещение, искусства, ремёсла, накопившего множество ценностей в области мышления, — быть может, выказавшего вполне передовую разборчивость во время их накопления, но теперь вовсе не желающего, чтобы они вдруг подверглись пересмотру, такого человека иррациональная новизна сердит пуще темноты ветхого невежества.

Видеоряд Аудиоряд
Портрет Чернышевского перемещается на задний план, а на переднем — портреты Ленина, Крупской, Луначарского. Ат (читает Ал-р Яковл. Ч-ий):

Ленин считал, что Чернышевский «единственный действительно великий писатель, который сумел с пятидесятых годов вплоть до 1888 остаться на уровне цельного философского материализма». Как-то Крупская, обернувшись на ветру к Луначарскому, с мягкой грустью сказала ему: «Вряд ли кого-нибудь Владимир Ильич так любил… Я думаю, что между ним и Чернышевским было очень много общего». «Да, несомненно было общее — добавляет Луначарский и в ясности слога, и в подвижности речи… в широте и глубине суждений, в революционном пламени… В этом соединении огромного содержания и внешней скромности, и, наконец, в моральном облике обоих этих людей».

Видеоряд Аудиоряд
Портреты политических деятелей уходят за кадр, на переднем плане — портреты русских писателей Толстого и Тургенева. Ат (читает Федор):

Такие средства познания, как диалектический материализм, необыкновенно напоминают недобросовестные рекламы патентованных снадобий, врачующих сразу все болезни. Случается все же, что такое средство помогает при насморке. Есть, есть классовый душок в отношении к Чернышевскому русских писателей, современных ему. Тургенев, Григорович, Толстой называли его «клоповоняющим господином», всячески между собой над ним измываясь. «Я прочел его отвратительную книгу (диссертацию), — пишет Тургенев в письме к товарищам по насмешке. — Рака! Рака! Рака! Вы знаете, что ужаснее этого еврейского проклятия нет ничего на свете». Толстой не выносил нашего героя: «Его так и слышишь, — писал он о нем — тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности… и возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и не посмотрел в глаза».

Видеоряд Аудиоряд
Рядом с портретами Толстого и Тургенева появляется портрет Пушкина. Ат (читает А-р Як. Ч-й):

Юношей он записал в дневнике: «Политическая литература — высшая литература». Рассуждая о Белинском, он ему следовал, говоря, что «литература не может не быть служительницей того или иного направления идей» и что писатели «неспособные искренне одушевляться участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг нас… великого ничего не произведут ни в каком случае», ибо «история не знает произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеей прекрасного».

Ат (читает Федор):

Так уже повелось, что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его отношение к Пушкину. Так будет, покуда литературная критика не отложит вовсе свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь помогающие бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы свободны: можете раскритиковать Пушкина за любые измены его взыскательной музе и сохранить при этом талант и честь. Браните же его за шестистопную строчку, вкравшуюся в пятистопность «Бориса Годунова», за метрическую погрешность в начале «Пира во время чумы», за пятикратное повторение слова «поминутно» в нескольких строках «Метели», но, ради Бога, бросьте посторонние разговоры. Для Чернышевского гений был здравый смысл. Если Пушкин был гений, рассуждал он, дивясь, то как истолковать количество помарок в его черновиках? Ведь это уже не «отделка», а черная работа. Ведь здравый смысл высказывается сразу, ибо з н а е т, что хочет сказать. При этом, как человек, творчеству до смешного чуждый, он полагал, что «отделка» происходит «на бумаге», а «настоящая работа», т.е. составление общего плана — «в уме», — признак того опасного дуализма, той трещины в его «материализме», откуда выползла не одна змея, в жизни ужалившая его. Своеобразность Пушкина вообще внушала ему серьезные опасения.

«Поэтические произведения хороши тогда, когда прочитав их, к а ж д ы й говорит: да, это не только правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает».

«Перечитывая самые бранчивые критики, — писал как-то Пушкин осенью, в Болдине, — я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них досадовать; кажется, если бы я хотел над ними посмеяться, то ничего не мог бы лучшего придумать, как только их перепечатать без всякого замечания».

Видеоряд Аудиоряд
Журнал «Современник» 50-х годов 19 века, когда в нем работал Чернышевский. Ат (читает А-р Як. Ч-й):

В России цензурное ведомство возникло раньше литературы; всегда чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть. Деятельность Чернышевского в «Современнике» превратилась в сладострастное издевательство над цензурой, представляющей собой и впрямь одно из замечательнейших отечественных учреждений наших. И вот, в то время когда власти опасались, например, что «под музыкальными знаками могут быть скрыты злонамеренные сочинения», а посему поручали специальным лицам за хороший оклад заняться расшифровыванием нот, Чернышевский в своем журнале, под прикрытием кропотливого шутовства, делал бешеную рекламу Фейербаху. Когда в статьях о Гарибальди или Кавуре (страшно представить себе, сколько саженей мелкой печати этот неутомимый человек перевел из «Таймса»), в комментариях к итальянским событиям он с долбящим упорством ставил в скобках чуть ли не после каждой второй фразы: Италия, в Италии, я говорю об Италии, — развращенный уже читатель знал, что речь о России и крестьянском вопросе.

Видеоряд Аудиоряд
Санкт-Петербург, лето 1862-го. Закрыт журнал «Современник». Ат (читает А-р Як. Ч-ий):

Чернышевский жил тогда близ Владимирской церкви, в доме, четвертом по Большой Московской. 7 июля у него сидели два приятеля: доктор Боков (впоследствии изгнаннику посылавший врачебные советы) и Антонович (член «Земли и Воли», не подозревавший, несмотря на близкую с Чернышевским дружбу, что и тот к обществу причастен).

7 июля 1862 г. в зале (квартира Чернышевского) сидят и беседуют с Николаем Гавриловичем Боков, Антонович и полковник Ракеев, приехавший Чернышевского арестовать.

Ракеев:

Уважаемый Николай Гаврилович, я бы хотел поговорить с вами наедине.

Чернышевский:

А, тогда пойдем в кабинет.

Чернышевский первым бросается в кабинет и тотчас же прытко возвращается оттуда, судорожно двигая языком, и запивая что-то холодным чаем. Глядя поверх очков, он пропускает гостя вперед. В зале, где уже нет Бокова и Антоновича, садятся за письменный стол, причем полковник сидит сбоку, заложив ногу на ногу.

Ракеев:

А знаете-с? Ведь и я попаду в историю! Да-с, попаду! Ведь я-с препровождал… Назначен был шефом нашим препроводить тело Пушкина. Один я, можно сказать, и хоронил его.

Чернышевский:

Что вы говорите. Очень печально. У меня, вот, полтора года назад умер от скарлатины мой сын Виктор. Ему было всего три года. Мы все, а жена особенно, переживали.

Ракеев (оглядываясь):

А где сейчас ваша жена?

Чернышевский:

Право, не знаю. Была в Павловске, но собиралась на днях в Саратов.

Ракеев (покашливая):

Да, в Павловске, конечно, — чудесно. Общество, главное, отличнейшее.

В залу возвращаются Боков и Антонович.

Боков (в дверях, Антоновичу):

Не может быть… я не думаю…

Антонович застывает на месте, сосредоточенно о чем-то размышляя. Боков подходит к Чернышевскому и прощается с ним.

Чернышевский (Антоновичу):

А вы разве тоже уходите и не подождете меня?

Антонович (смутясь):

Мне, к сожалению, пора…

Чернышевский (шутливым тоном):

Ну что ж, тогда до свидания.

И, высоко подняв руку, с размаху опустил ее в руку Антоновича.

Видеоряд Аудиоряд
Алексеевский равелин Петропавловской крепости. В одиночной камере за зеленым столиком сидит в байковом халате, в картузе Чернышевский и гусиным пером что-то быстро пишет. На столике лежит большая стопка исписанной бумаги. Ат (читает Ал-р Як. Черн-й):

Перед нами знаменитое письмо Чернышевского к жене от 5 декабря 62-го года… Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, все то, что должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть на краткое время зажать в себе верховную власть рвануть узду и, может быть, обагрить кровью губу России — все это теперь нашло болезненный исход в его переписке. Можно прямо сказать, что это и было венцом и целью всей его глухо, издавна нараставшей жизненной диалектики — эти железным бешенством прохваченные послания к комиссии, разбиравшей его дело, которое он вкладывал в письма к жене, эта торжествующая ярость аргументов… «Люди будут вспоминать нас с благодарностью», — писал он Ольге Сократовне, — и оказался прав: именно этот звук и отозвался, разлившись по всему оставшемуся простору века, заставляя искренним и благородным умилением биться сердца миллионов интеллигентных провинциалов. А еще спустя несколько дней он начал писать «Что делать?» — и уже 15 января послал первую порцию Пыпину; через неделю послал вторую, и Пыпин передал обе Некрасову для «Современника», который с февраля был опять разрешен.

Ат (читает Федор):

3 февраля Некрасов, проездом на извозчике от гостиницы Демута к себе домой, на угол Литейной и Бассейной, потерял сверток, в котором находились две прошнурованные по углам рукописи с заглавием «Что делать?». Подъезжая к дому, положил сверток рядом с собой, чтобы достать кошелек, — а тут как раз сани сворачивали… скрежетание относа… и «Что делать?» незаметно скатилось: вот это и была попытка тайной силы — в данном случае центробежной — конфисковать книгу, счастливая судьба которой должна была так гибельно отразиться на судьбе ее автора. Но попытка не удалась: на снегу, у Мариинской больницы, розовый сверток поднял бедный чиновник, обремененный большой семьей. Придя восвояси, он надел очки, осмотрел находку… увидел, что это начало какого-то сочинения, и, не вздрогнув, не опалив вялых пальцев, отложил. «Уничтожь!» — напрасно молил безнадежный голос. В «Ведомостях Санкт-Петербургской городской полиции» напечатано было объявление о пропаже. Чиновник отнес сверток по означенному адресу, за что и получил обещанное: пятьдесят рублей серебром.

Увы! писать «Что делать?» в крепости было не столь поразительно,

сколь безрассудно — хотя бы потому, что оно было присоединено к делу. Вообще история появления этого романа исключительно любопытна. Цензура разрешила печатание его в «Современнике», рассчитывая на то, что вещь, представляющая собой «нечто в высшей степени антихудожественное», наверное, уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют за нее. И действительно, чего стоят, например, «легкие» сцены в романе: «Верочка была должна выпить полстакана за свою свадьбу, полстакана за свою мастерскую, полстакана за саму Жюли, — (бывшую парижскую проститутку, а ныне подругу жизни одного из героев!). — Подняли они с Жюли шум, крик, гам… Принялись бороться, упали обе на диван… и уже не захотели встать, а только продолжали кричать, хохотать, и обе заснули». Много и прелестных безграмотностей, — вот образец: когда медик, заболевший воспалением легких, призвал коллегу, то: «Долго они щупали бока одному из себя».

Ат (читает Ал-р Яковл. Черн-й):

Но никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись. Даже Герцен, находя, что «гнусно написано», тотчас оговаривался: «с другой стороны, много хорошего, здорового». Вместо ожидаемых насмешек вокруг «Что делать?» сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, — и ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего впечатления.

Ат (читает Федор):

Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист.

Видеоряд Аудиоряд
19 мая 1864 года, 8 часов утра, Санкт-Петербург, Мытнинская площадь, дождь, жандармские мундиры, помост, черный столб с цепями, публика… Гражданская казнь Чернышевского. Ат (читает А-р Як. Ч-ий):

Покамест чиновник читал приговор, Чернышевский нахохленно озирался, перебирал бородку, поправлял очки. Близко стоявшие видели на его груди продолговатую дощечку с надписью белой краской: «государственный преступник». По окончании чтения палачи опустили его на колени; старший наотмашь скинул фуражку с его длинных, назад зачесанных, светло-русых волос. Суженное книзу лицо с большим лоснящимся лбом было теперь опущено, и с треском над ним преломили подпиленную шпагу. Затем взяли его руки в черные цепи, прикрепленные к столбу: так он должен был простоять четверть часа. Шел дождь; старший палач посматривал на серебряные часы. Вдруг из толпы чистой публики полетели букеты. Жандармы, прыгая, пытались перехватить их на лету. Взрывались в воздухе розы; мгновениями можно было наблюдать редкую комбинацию: городовой в венке. Стриженые дамы в черных бурнусах метали сирень. Между тем Чернышевского поспешно высвободили из цепей и повезли прочь. Студенты бежали подле кареты, с криками: «Прощай, Чернышевский! До свиданья!»

Ат (читает Федор):

Как не предпочесть казнь смертную, содрогания висельника в своем ужасном коконе, тем похоронам, которые спустя двадцать пять бессмысленных лет выпали на долю Чернышевского. Лапа забвения стала медленно забирать его живой образ, как только он был увезен в Сибирь.

Видеоряд Аудиоряд
Сибирь, Нерчинский горный округ, Кадая (15 верст от Китая, 7000 — от Петербурга); Александровский завод, тюрьма; Вилюйск… Ат (читает А-р Як. Ч-ий):

Работать ему приходилось мало, жил он в «конторе»: просторной комнате, разделенной перегородкой; в большой части шли по всей стене низкие нары, вроде помоста; мучился от ревматизма. Невыносимо страдая от сквозняков, он никогда не снимал ни халатика на меху, ни барашковой шапки. 2 декабря 1870-го года его перевезли в другое место, в место, оказавшееся гораздо хуже каторги, — в Вилюйск. Там Чернышевского поместили в лучшем доме, а лучшим домом в Вилюйске оказался острог. Дверь его сырой камеры была обита черной клеенкой; два окна, и так упиравшихся в частокол, были забраны решетками. За отсутствием каких-либо других ссыльных, он очутился в совершенном одиночестве. Отчаяние, бессилье, сознание обмана, чувство несправедливости, подобное пропасти, уродливые недостатки полярного быта — все это едва не свело его с ума.

Ат (читает Федор):

Удовольствие, которое в юности он испытывал от стройного распределения петербургских вод, получило теперь позднее эхо: от нечего делать он выкапывал каналы — и чуть не затопил одну из излюбленных вилюйцами дорог. Жажду просветительства он утолял тем, что учил якутов манерам, но по-прежнему туземец снимал шапку за двадцать шагов и в таком положении кротко замирал.

Ат (читает А. Я. Ч-й):

В исходе февраля 83-го года жандармы, ни словом не упомянув о резолюции: «Государь соизволил перемещение Чернышевского в Астрахань», вдруг повезли его в Иркутск. Все равно, — оставить Вилюйск само по себе было счастьем, и не раз во время летнего пути по длинной Лене (так по-родственному повторяющей волжский изгиб) старик пускался в пляс, распевая гекзаметры.

Видеоряд Аудиоряд
Портрет пожилого Чернышевского на фоне видов Астрахани: 80-е годы 19-го века. Ат (читает А.Я.Ч-й):

К его сибирским болезням Астрахань прибавила желтую лихорадку. Он часто простужался. У него мучительно трепетало сердце. А главное — был чрезвычайно нервен. На улице его можно было принять за старичка мастерового: сутуленький, в плохоньком летнем костюме, в мятом картузе. В течение этих последних шести лет жизни бедный, старый, никому не нужный Николай Гаврилович с постоянством машины переводит для издателя Солдатенкова том за томом «Всеобщей истории Георга Вебера»

Ат (читает Федор):

причем, движимый давней, неудержимой потребностью высказаться, постепенно пытается, промеж Вебера, дать

выбраться и собственным мыслям.

Ат (читает А.Я. Ч-й):

Лихорадочная работа Чернышевского над глыбами Вебера не покрывала неожиданных расходов, — и, день-деньской диктуя, диктуя, диктуя, он чувствовал, что больше не может — что историю мира не может больше обращать в рубли… В ночь на 17-е октября 1889-го года с ним был удар.

Мыслитель, труженик, светлый ум…

Последними его словами было: «Странное дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге».

Конец фильма

Во время показа последних титров о создателях фильма тихо звучит революционная песня «Вы жертвою пали…» и следующий

Авторский текст (читает артистка, играющая А-ру Як. Черн-ю):

Что скажет о тебе далекий правнук твой,
то славя прошлое, то запросто ругая?
Что жизнь твоя была ужасна? Что другая
могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?
Что подвиг твой не зря свершался, — труд сухой
в поэзию добра попутно обращая
и белое чело кандальника венчая
одной воздушною и замкнутой чертой?

Внешний вид и характеристики действующих лиц в 3-м действии:

Ширин — литератор, плотный, коренастый человек, с рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, шепелявый голос;

Гурман (ударение на первом слоге) — толстый, лысый человек, с кофейным родимым пятном в полчерепа, большими покатыми плечами и презрительно-обиженным выражением на толстых, лиловатых губах;

Краевич, профессор международного права — подвижный, угловатый старик в вязаном жилете и разлетающемся пиджаке;

Владимиров, литератор — крупный нос с костью, неприятно блестят серовато-желтые зубы из-под слегка приподнятой губы, глаза смотрят умно и равнодушно, учился в Оксфорде, гордится своим псевдобританским пошибом;

Шуф — литератор, худой, бритый господин, чем-то похожий на индейца;

Шахматов — литератор, покладисто-наполеоновское лицо с голубовато-стальной прядью, идущей косо к виску, казначей;

Полицейский, вахмистр, несколько человек на улице.

(окончание следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.